ПОЛЫННОЕ МАРЕВО
Привела неведомая сила
в те края, где молодость прошла…
Валентин Нервин
В конце августа, предваряя межсезонье и словно подслащая прощание с летом, в городе за одну ночь резко меняется воздух: становится чистым и ощутимо холодным. Его хочется пить, растягивая каждый глоток …
В один из таких дней, на рассвете, я отправляюсь к прибрежной слободе, где провел свое детство. Там, на пологом склоне берегового кургана когда-то стоял дом, в котором жили мои дед с бабулей, родители и я – младший в роду.
Слободское детство во мне живет какой-то своей жизнью, сопровождает все мои перемещения по квартирам, которые я переменил за жизнь уже семь раз. Но все эти последующие места жительства несут на себе оттенок временности, не западая глубоко в душу, как запало в нее недолгое детство в родительском доме.
А оно врезалось так, что мне кажется естественной возможность земли на месте этого дома и посейчас сохранять невидимые следы моих детских ног. Будто и свои прогулки на эту землю я совершаю именно затем, чтобы во взрослости своей пройтись по тем детским следам. Хотя здесь уже ничего и не осталось от прежней одноэтажной слободской застройки, а на месте снесенных домов раскинулась широкая луговина, которую вольготно обжила заматеревшая полынь. И горчащий ее аромат в пору предосенья превращает рассветную дымку в дурманящее полынное марево.
Именно горькая полынь, а не какая другая трава , покрыла это место боев последней войны, превратившей в развалины здешние довоенные строения. И оставшиеся без крыши над головой бедолаги-горожане в послевоенное лихолетье из руин выстроили свои разнокалиберные домишки, кое-как приспособив их для горемычного послевоенного выживания.
Это горькое прошлое я чую в себе, когда прихожу сюда и, вызывая вспоминания, медленно бреду по росистой полыни, затянувшей густой сетью корней и прошлые мировые трагедии и детские мои следы…
Видимо, в горько-полынном мареве, струящемся над рассветной луговиной, есть что-то такое, отчего мои воспоминания водворяются в реальность до того ощутимо, что хочется протереть глаза, не веря себе, видя обстановку детства так, будто сейчас и впрямь удалось возвратиться туда…
Обход родительского подворья я начинаю от места, где стоял наш приземистый дом с башенкой на крыше, романтичным украшением на фоне непритязательной слободской архитектуры.
К стене дома примыкал разжигавший мое любопытство хозяйственный сарай, куда мне разрешали заходить только с дедом, когда тот сосредоточенно и молчаливо мастерил там что-нибудь, позволяя мне наблюдать за его работой.
Далее иду туда, где был наш сад-огород с великаншей-грушей какого-то дивного сорта: мало того, что она, бессемянка, на всю слободу разносила одуряющий свой аромат, так еще и, падая, груши не превращались в бесформенное месиво, а только приминали свои глянцевые золотистые бока.
И, наконец, я двигаюсь к месту, где стояла добротно сработанная дедом деревянная будка для дворового нашего сторожа по кличке Кэп. Сам дед однажды принес щенка немецкой овчарки, ставшего моим первым другом. Забавно двухцветный, коричневый с черной спиной и головой, он – самое главное – всегда был готов играть со мной.
В нашем с ним щенячьем возрасте мы вполне помещались внутри будки, но подрос мой дружок и стало нам тесновато …
Дойдя до места, где стояло это дощатое жилище Кэпа, я вынимаю из куртки фляжку и, под коньяк, выкладываю все накипевшее в душе моему верному другу, без всякой оглядки, как в детстве …
Только в моей памяти еще существует этот мир, время которого закончилось, когда надо было освобождать место под городское строительство. Тогда часть слободы переселили из патриархальной усадебной жизни в новый микрорайон. В переселенцы попала и наша семья. Однако до намеченного строительства дело так и не дошло, и место снесенных домов постепенно превратилось в полынную луговину…
В этом году из-за долгой летней жары мой поход на луговину сдвинулся на сентябрь, и я шел знакомым маршрутом по уже совсем листопадному городу. Дойдя до улицы, напрямую выводящей к луговине и пробежавшись взглядом по фасадам домов, я удивленно отметил появившуюся новизну.
Этот тихий уголок города был застроен разновременными особняками, приспособленными под различные учреждения, которые последнее время часто менялись, и таблички с названиями их соперничали между собой в аляповатости. На стенах постоянно обновлялись пестрые рекламные объявления, растяжки с анонсами фильмов и прочее уличное украшательство…
Сейчас же скромные таблички с названиями организаций сливались с осевшей на стенах пылью, а рекламы и растяжки совсем исчезли, отчего к улице вернулась ее прежняя провинциальность.
Но вдруг, ошеломленный, я застыл на месте: это, же надо было столько выпить, чтобы единственный транспарант над художественными мастерскими призывал: «Сделаем 1974 годом интенсификации производства!» Белым на красном полотнище значился год полувековой давности, отправляя во времена советских пятилеток!
Наверное, подумалось мне, никто еще не читал художественный ляп, если до сих пор не сняли этот вдохновительный призыв к недостигнутой интенсификации.
Но, давно перестав удивляться курьезным забавностям уличного украшательства, я отбросил пустые размышления о странном транспаранте, и поспешил к уже показавшемуся повороту на луговину.
Однако, свернув туда, резко сбавил скорость: на пологом склоне луговины, через десяток шагов от меня, стоял… родительский дом…
Я застыл на месте, не веря глазам, просто-таки остолбенел, как только что перед курьезным транспарантом! Но там была простая ошибка в дате… Здесь же воочию видел я перед собой давно снесенный наш дом!
Бессознательным порывом, в несколько шагов, я приблизился к заборной калитке, ища знакомую метку: в одной доске там был глазок от выскочившего овального сучка. Метка была на месте…
И, так же бессознательно, потянулся я к отполированной медной ручке калитки…
Но коснуться ее не успел: за моей спиной, где только мгновенье назад никого не было, вдруг раздался голос… И я резко обернулся…
– Вы кого-то ищете? – спрашивал, торопливо приближаясь…мой дед…
Хватило одного взгляда, чтобы узнать его всегдашний офицерский китель, стоптанные ботинки на шнурках и докторский чемоданчик, с которым он ходил на службу…
Лихорадочно соображая, что происходит, я ответил первое, пришедшее на ум:
– Где-то здесь стоял дом, где прошло мое детство…
– Да? – спросил дед, останавливаясь, – а мы построили свой дом уже после войны… собрали из руин, оставшихся от города… получается, что наша слободка – ваши родные места… это требует серьезного разговора… заходите, будьте гостем…
И, подойдя к калитке, он распахнул ее передо мной…
У меня не было времени, чтобы осмыслить происходящее, и я остро пожалел, что никогда не был любителем фантастики. А происходящее было из этого ряда…
Но всё же в ошеломленном сознании моем что-то забрезжило, когда всплыл недавно удививший меня транспарант с датой 1974… Тогда получается, что сейчас я и мой дед – одногодки!
А дед в это время, быстрым взглядом окинув подворье, закрыл калитку на крючок и пригласил:
– Прошу… будьте, как дома…сейчас накроем стол, отметим знакомство…
– Так у меня с собой есть, – вспомнил я о своей фляжке с коньяком.
– У нас тоже найдется кое-что к разговору, – сказал дед, крикнув куда-то вглубь двора:
– Хозяйка… принимай гостя…
Я посмотрел по направлению дедова взгляда, и едва не бросился навстречу… моей бабуле…
Она выходила из-за дома, с огорода, неся в руке корзинку с помидорами.
Но мысль о психушке, пациентом которой посчитает она вдруг, ни с того, ни с сего бросившегося к ней незнакомого мужчину, вовремя охладила мой порыв.
А бабуля взглянула, близоруко щурясь, и, знакомым жестом поправляя надо лбом пушистые волосы, сказала:
– Вот и славно… у меня как раз пирожки пекутся … на них и гость нашелся…
И аж вздрогнуло сердце мое от этих нескольких ее слов… От знакомой с детства ласковой игривости в голосе… Так, не серьезничая с ребенком, она говорила только со мной…И тут же мелькнула бредовая мысль, что она почувствовала, кто я ...
И все разумные доводы отступили перед этой возможностью узнавания… Меня бабуля любила, как никто … Ни отец, ни даже мама моя, ни другие женщины, любившие меня, не сумели ничего добавить к безграничной ее любви…
Она должна узнать меня!
Ожидание этого было таким отчаянным, что, как сквозь туман, увиделась мне вся дальнейшая суета подготовки застолья на привычном месте наших летних праздников: прямо во дворе под натянутый брезентовый навес выносили из дома раскладной стол, вокруг которого рассаживались гости…
А сейчас за столом сидели только мы трое…
Но, как всегда, бабуля выставила на стол любимые мои пирожки… Знакомую с детства духмяность их я сразу узнал… Как и аромат бабулиных солений с какими-то особенными травами …
И показалось мне, что горечь сохнущей полыни проникла и в бабулины пирожки, и в ее соленья …
А свой армянский коньяк я не выставил на стол: навряд ли такой пили в 74-ом … И дед деликатно не напомнил о нем, хотя наверняка не забыл…
После первого тоста «за знакомство» он перешел со мной на «ты», стал рассказывать о нашей семье, мол, прежде в доме было тесновато, когда жила дочь с мужем и внук… Теперь они живут в новом микрорайоне. В квартире с удобствами, подчеркнул дед… А внук уже заканчивает вуз…
Но дед ошибся: в 74-ом меня только приняли на первый курс, тогда только начиналось мое студенчество…
От этих его слов мне стало так горько… Ведь поправить деда мне невозможно, как никому не удается исправить ошибки, оставшиеся в прошлом.
И я, как впервые, увидел дедову седину, усталый его взгляд и горько опущенные уголки губ много пережившего человека…
А он, закончив рассказ о наших семейных обстоятельствах, стал интересоваться моими. Отвечать на его вопросы, на ходу придумывая себе биографию, было непросто…
Но нашей общей темой стала последняя война, о которой прежде часто вспоминал дед. Так что материала для составления себе правдоподобной биографии у меня было достаточно…
И на вопрос деда, почему сразу после победы не вернулся в родные места, я ответил коротко: затянулось нахождение в фильтрационном лагере .
На что дед, стрельнув в меня заискрившим взглядом, сказал со злым каким-то мстительным подъемом в голосе, каким всегда говорил о войне:
– Получается, счастливчики мы с тобой…оттуда нам был прямой путь – за колючку…
И засмеялся тем своим горьким сухим клекотом, который я с детства не любил, чуя в этих звуках какое-то взрослое тяжелое чувство…
А бабуля, слушая нас, переводила взгляд то на деда, то на меня. И тут мне показалось, что она ищет в наших лицах родственное сходство… И я про себя стал просить: «Бабуля, да узнай же меня, узнай!», чувствуя, как щиплет под веками от наворачивающихся слез.
Но она заторопилась, встала из-за стола.
– Ох, что же это я… пора бы забросить пельмени,– сказала , будто самой себе, ни к кому не обращаясь.
Мне так не хотелось, чтобы она ушла и унесла с собой мою надежду на узнавание... И я вскочил …
– Ты куда? – удивленно спросил дед, тоже поднимаясь.
От волнения я не знал, что ответить и только молча глядел вслед бабуле, будто мой взгляд мог остановить ее…
Дед повторил:
– Ты куда?
И я с трудом выдавил из себя:
– Да… так… в туалет…
И только повернулся идти по направлению к расположенному за домом деревянному домику, как остановился, вспомнив, что я здесь – гость…
– Пойдем… провожу тебя, – сказал дед, – там по дороге у нас сторож… серьезный… немецкая овчарка…
И когда мы свернули за угол дома, навстречу нам, громыхая цепью, из будки выскочил… Кэп…
Как суетился он в собачьем своем восторге, виляя хвостом и беспорядочно прыгая из стороны в сторону!
– Только погляди, не лает на тебя наш сторож, – обернувшись ко мне, удивился дед , – признал за своего… чует хорошего человека…
И тут мои давно сдерживаемые слезы, прорвавшись, хлынули неудержимо…
Скрывая это от деда, я присел на корточки и оказался перед Кэпом… Перед его умной черной мордой с острыми углами ушей… И, как в детстве, мы взглянули в глаза друг другу … И Кэп теплым шершавым своим языком осторожно начал слизывать слезы с моего лица…
КАШТАН
…красивых песен в жизни только две:
одна о смерти, о любви – другая.
Валентин Нервин
Этот Антон был беден, как церковная мышь, однако сорил деньгами, как Крез, не желая оставлять ни копейки про черный день, поскольку, на будущее глядя сквозь пальцы, мог улететь от него в музыку сфер. Там вечно шел золотой дождь, и можно было хватать горстями небесные таланы, чтобы тут же швырнуть их на ветер.
Ему, дудящему во все дудочки, вплоть до заливающейся соловьем флейты-пикколо, эти полеты давались легко. Только в толпе крылья мешали взлетать, цепляли тех, кто рядом, и потому Антону приходилось жить в одиночестве, подальше от толпы, чтобы никого не ранить невзначай своими белыми и пушистыми крыльями.
Одиночество не мешало ему: кроме музыки сфер он обожал солнце, а для того, чтобы хотелось жить, этого было довольно.
Так что вполне по Антону было житье в одноэтажном особнячке на крутом склоне одного из городских холмов. На каждом рассвете в его комнату являлось солнце, оповещая, что все хорошо, оно на месте, можно шагать вперед и с песней...
Однако, когда летние сюжеты оставались в прошлом – и купальские костры, и слепые дожди, и веселые радуги – солнце начинало хандрить, и пряталось за тучи в свое одиночество.
Тогда город заливали ночные ливни, и Антону плохо спалось под барабанное соло каштанов, падающих с ветвей подоконного дерева, нависшего шатром кроны над крышей особнячка.
В этом перестуке Антону слышались ритмы танго, и он, взлетая в музыку сфер, наверчивал на барабанную дробь каштанов страстные вздохи струнных и истошные вопли всевозможных труб вплоть до флейты-пикколо.
Так от ливня к ливню сотворялись Антоном опусы бесконечного «Танго падающих каштанов»...
Но случился один ночной ливень, решительно вмешавшийся не только в музыкальное сочинительство, но, можно сказать, в саму тональность жизни Антона...
Он, как обычно под ливень, плодотворно претворил свою бессонницу в очередной «Эн плюс первый опус» бесконечного танго.
И слух его еще хранил найденную мелодию, когда утром, ведомый какой-то очередной заботой житья-бытья, Антон вышел из дома...
Но в бессолнечной хмури утреннего пейзажа от синкоп-триолей танго осталось только эхо...
Тогда и Антон, за компанию с солнцем, захандрил местной, до печенок достающей хандрой: именно ею всегда начинался сезон предосенья.
Но он знал, как избавиться от этого ненужного усложнения жизни: следовало совершить какое-нибудь действие. Неважно какое, поскольку в любом движении жизни скрытно существуют варианты продолжения, и какой-то из них будет сильнее хандры.
Так что, не долго думая, Антон сделал первое, пришедшее в голову: наклонился и поднял из россыпи сбитых ночным ливнем каштанов ближайший...
И тут неожиданно в его поле зрения попал неясный силуэт женщины, по мере приближения оформляющийся в ладненькую фигурку, будто летящую над землей на крыльях развевающегося желто-зеленого шарфа...
И вся сумрачность утра мгновенно развеялась снопом лучей, брошенных к зеленым туфелькам женщины солнцем, выскользнувшим из-за туч.
И всю хандру Антона, как рукой, сняла эта лучезарная незнакомка..:
И когда она, проходя мимо, весело глянула на него, видимо, уже обретаясь где-то в приятной цели, к которой так радостно устремлялась, Антон протянул ей каштан...
И она, беря его, взглянула своими ясными очами...
Тут и закончилось одинокое время Антона, а началось время Милы, как звали лучезарную незнакомку...
Антону было все равно, откуда у нее эта лучезарность: опыта в чудесах не имея, он просто восхищался фокусу, происходящему с реальностью, когда он и Мила оставались вдвоем...
А Мила не скрыла от него, что в отрочестве любила книги про любовь, а в юности полюбила деньги, когда поняла, что на деньги можно одеться так красиво, что ее не классическая форма носа и узенькие губы станут, пусть и на сезон, эталоном красоты.
Не скрыла она и того, что хотела бы оказаться на месте героинь всех страстных любовных историй, вычитанных из книг, а также желала быть королевой всех великолепных балов, описанных там же....
Ах, эти балы! Они продолжались каждую Милину ночь после очередной прочитанной истории любви! И она, модистка Мила, под каким именованием слывет в городе, была королевой этой бальной феерии... В платье собственного пошива, безумно красивом и безумно дорогом, она плывет в любимом вальсе Штрауса, млея в мужественных руках очередного героя грез...
А для этого Миле и нужны были деньги, много денег, чтобы швырять их без унизительного копеечного счета на шелка-бархаты, в которых только и можно стать блистательной героиней романов о любви...
Для добычи этих денег она и обшивает клиенток, имеющих излишества плоти там, где им быть не полагается, умело скрывая наличие оных под фасонными воланчиками-рюшечками. И слава искусницы Милы гремит среди взыскательных городских модниц...
Не меньшую известность снискал и дудочный виртуоз Антон между любителями ресторанных пиршеств под изысканное соло соловьиных трелей на флейте-пикколо...
И вот они встретились, эти два одиночества...
Хоть износили до этой встречи не одну пару башмаков на путях-дорожках жизни, но рискнули запрыгнуть в последний вагон стремительно мчащегося поезда молодости.
И локомотив замедлил ход, чтобы не помешать начинающей паре вытанцовывать с аргентинской страстью «Танго падающих каштанов», сочинения маэстро Антона...
И чтобы подольше длился звездный бал Милы, блистающей на них нарядами собственного пошива из дорогущих шелков-бархатов...
А соединил пару обыкновеннейший каштан, плод каштанового дерева, когда-то посаженного неведомым садоводом, который затерялся меж городов и весей...
Может, этот имярек двинул дальше по линии судьбы, начертанной на трудовой его ладони...
А, возможно, засвоевольничал, не желая верить в предначертанность будущего. И пошел своим путем, соблазнившись разнообразием возможностей, завлекающих к себе обещаниями – не меньше, не больше – заиметь в личное пользование редкостный фантом, именуемый счастьем.
И, может, этот оригинал совсем не слабо дал себе волю: взял да и назвал счастьем житье-бытье в стандартной квартирке особнячка, но под защитой амулета, которым чудак назначил обыкновеннейший предмет сиюминутного бытия...
Этим предметом вполне мог стать и глянцево-коричневый с желтым пятнышком каштан...
Может, именно эта амулетная магия и была виновна в том, что всего недели встреч-разлук с Антоном стало достаточно Миле, чтобы переехать к нему...
А, едва переступив порог, Мила вынула из сумочки дареный Антоном каштан и волнующим своим бархатным контральто произнесла:
– Вы не против, Антон, чтобы он стал нашим амулетом счастья... это тот самый... ваш подарок...
Антон, конечно, тут же захлопотал, и среди разных безделушек нашлось декоративное мельхиоровое блюдце с волнистыми краешками.
И был уложен в него амулет.
И, чтобы всегда быть на виду, блюдечко украсило видавший виды комнатный сервант...
А примерно через месяц, когда сентябрь срывал последние каштаны с дворового дерева, Антон подошел к серванту, и, взяв из блюдца амулет, высказал решение, которое уже было принято им: что со свадьбой не надо спешить, а будет лучше наметить ее на май.
Мол, тогда зацветет каштан белоснежными свечками пушистых соцветий, и дерево станет похожим на свадебный букет невесты.
Вот так куртуазно было сделано предложение...
Но Мила промолчала, пряча взгляд...
Для Антона это было неожиданностью, и, хотя он был уверен в согласии невесты, но захотел услышать ее ответ.
Подошел и заглянул в лицо.
Глаза Милы блестели набегающими слезами...
Антон тогда подумал, что это проявляет себя ее женская чувствительность, и стал говорить какие-то слова успокоительные...
Даже пообещал в день свадьбы на руках пронести Милу в свадебном платье под цветущим дворовым каштаном...
Так в предсвадебных хлопотах и ожиданиях минула ржавая осень.
И промелькнула рождественскими праздниками зима...
И март желтенькими первоцветами сделал ближе свадебный май...
И все это предсвадебное время единственным свидетелем тому, что происходило между Антоном и Милой, был каштан-амулет.
Оторванный и от родного дерева и от земли, он дремал в своем мельхиоровом блюдце, и только свежий воздух, залетающий в комнату через отворяемую форточку, ненадолго соединял его с природой.
И тогда внутри каштана начинали шевелиться свернутые в клубочки корни, и встряхивались, пытаясь распрямиться, изогнутые теснотой ветви, и крепчали скрюченные зигзаги стволов ...
Но благодатной влаги, которой все они жаждали, не было в воздухе комнаты.
Оттуда только человеческие голоса проникали вглубь дремы каштана.
Они тревожили своим смыслом, которого не понимала его древесная сущность, напряженная в ожидании голоса природы...
И природа уже начала будить каштан, когда ее голос заглушили громкие человеческие голоса...
Потом они внезапно стихли...
И каштан ощутил вокруг себя долгожданную влажность...
Но это была влажность еще не согретой солнцем земли городского погоста...
Случилось это в начале апреля, на похоронах внезапно скончавшейся Милы...
А в сам день похорон весна вдруг отступила, и завьюжило так, что пришлось с головой укрывать Милу погребальным покровом...
И Антон на это траурное покрывало вместе с ритуальной горстью земли бросил каштан-амулет...
Это было единственное, что он мог сделать для Милы: чтобы не одиноко было ей уходить в вечность...
И ничто больше не связывало Антона с этим городом черных дней, над которым перестало показываться солнце, скрывшись в свое одиночество за тучами, сквозь которые уже не пробивалась музыка сфер...
И Антон, через несколько дней, завершив хлопоты по дальнейшему обустройству Милиного захоронения, в одночасье собрался и покинул этот город...
Как полагал, навсегда...
Но каждому горю имеется срок...
Вышел срок и горю Антона...
И в один из майских дней, он, умудренный жизнью, благородно поседевший Антон, которому время добавило отчество Юрьевич, сел в лайнер, направляющийся в когда-то брошенный им город черных дней...
Свою поездку Антон Юрьевич подгадал к дате очередного юбилея когда-то не состоявшейся их с Милой свадьбы...
Впервые он возвращался туда, где начался Милин путь в вечность, где он впервые воочию увидит Милину фотографию на мраморе траурной доски...
Предотъездные хлопоты были утомительны и, оказавшись, наконец, на лайнере в кресле пассажирского салона, Антон Юрьевич задремал.
В полусне ему привиделся давний момент прошлого, когда вечером, после похорон Милы, он, возвратившись в опустевший дом, присел на тахту и впал в тревожное забытье, откуда все, что происходило на кладбище, показалось нелепым сном, который надо рассказать Миле... Но память его в это время болезненно металась в раздвоении, не в силах выбрать, наяву или в приснившемся только что кошмаре он бросил каштан-амулет на присыпанный снегом Милин погребальный покров? Усилием воли сбросив оцепенение забытья, Антон вскочил и позвал Милу, а когда зов его повис в воздухе, он бросился к серванту взглянуть: лежит ли там амулет?
И теперешний Антон Юрьевич, в кресле лайнера сидя, вдруг возвратился в себя, тогдашнего Антона, застывшего перед пустым мельхиоровым блюдцем... С достоверностью реальности он почувствовал тогдашнее отчаянье: в этой комнате, где все дышало Милой, ее нет и не будет никогда, а этот сервант и пустое блюдце есть и будут... Эти вещи были прочнее людей...
К реальности вернул Антона Юрьевича сосед по креслу: темнолицый кавказец в барашковой папахе тряс его за плечо, извиняясь деликатным тоном, что, когда спящий человек так кричит, надо его будить, дабы не забрал шайтан...
Когда Антон Юрьевич вышел в знакомом аэропорту, уже вечерело, и, торопясь, он взял такси, и пожилой усталый водитель, удивленно взглянув на него, довез до городского погоста, напоследок спросив, не подождать ли пассажира: мол, поздновато для посещения этого скорбного места.
Ну, не объяснять же было случайному таксисту, что у седовласого пассажира именно сегодня – юбилейный день когда-то не сыгранной свадьбы...
И, отпустив услужливого водителя, Антон Юрьевич поспешил к чугунным воротам погоста.
Он впервые за полтора десятка лет шел по земле, через которую Мила ушла в вечность...
Шел к траурной доске, поставленной на месте начала этой вечной ее дороги...
Шел, не зная, чего ожидает он от своего возвращения сюда...
Но уж точно не ожидал Антон Юрьевич того, что увидел: у мраморной доски с фотографией улыбающейся Милы белоснежным свадебным букетом невесты цвело каштановое дерево...
К оглавлению...