Аркадий Львович оставил великий след в жизни Анастасии Валерьяновны – как бы сделал надрез ниточки существования этой слабой женщины, угодившей во времена больших перемен. А лучше бы ей при таких передрягах вовсе и не присутствовать – насмотришься всякого, отчего станешь вопрошать: ну, как же так можно... да зачем же?.. за что?..
Вопрошал так и Аркадий Львович, размышляя над собственной жизнью, и Стасе, так по-домашнему звал Анастасию Валерьяновну, однажды открыл он свою теорию, из которой следовало, что общественные события и судьбы людские тютелька-в-тютельку повторяются на разных витках эволюционной спирали. И будто бы нашел он тому подтверждение, сравнивая события своей жизни с жизнеописанием одного знаменитого римлянина Тиция, жившего аж во времена цезарей. Но если Аркадий Львович жестоко пострадал от очистительной партийной борьбы, то римского трибуна передряги сенатской борьбы за власть возвысили до исторической личности.
А всего-то этот плебей-римлянин поораторствовал перед сенатскими патрициями, встряв в борьбу двух партий, и так красноречиво защищал Юлия Цезаря, что уговорил-таки за него проголосовать большинство, открыв Юлию дорогу к власти. За такое удачное ораторство Тиций-уговорщик на белом коне въехал в историю – его незначительное имя до сих пор упоминается рядом с именем Цезаря.
Конечно, тот краснобай рисковал где-нибудь в темном переулочке Рима стать жертвой мести врагов Цезаря – времена были крутые, подошли бы двое с кинжалами под тогами, и не помогло бы никакое ораторство...
Однако недавний риск Аркадия Львовича был реальней – как политическому обвиняемому в партийном уклонизме ему неминуемо грозил смертный приговор. И речь, да не одну, пришлось ему толкать не в сенате, а в следовательском кабинете, доказывая свою идейную чистоту. Но Аркадию это краснобайство не помогло бы уйти от приговора, если бы не пришел к власти новый глава карательных органов, заменив прежних дознавателей на своих подручных. И эта свежая когорта, активно выметая новой метлой сор, вымела, как мусор, и уперто не признающего своего уклонизма Аркадия Львовича.
Но если римлянину борьба двух сенатских партий открыла путь в историю, то Аркадию соперничество двух когорт карательных органов помогло только не потерять жизнь – никаких исторических дивидендов ему не перепало.
Обрисовывая это сравнение Стасе, называл себя Аркадий Львович экс-римлянином: мол, оказался он в сходной ситуации, но на другом витке эволюционной спирали, куда не доскакал белый конь, лихо доставивший прямиком в историю краснобая-римлянина, хотя тот и не претерпел казематных мучительств, как Аркадий.
И, задним числом продолжая перед Стасей идейный диспут со своим казематным дознавателем, аж скрипел Аркадий Львович зубами в хмельном бешенстве, и со всей мощью своей идейной правоты стучал кулаком по столу, пугая Анастасию Валерьяновну.
А молоденькая Стася в это время досадовала, что Аркадий Львович за столом, так красиво накрытым ею, совсем неуместно просвещает ее о какой-то эволюции, об ораторстве перед каким-то следователем... Зачем-то доводит их интимный ужин до того, что приходится ей обрывать речь мужа, играя на слабости Аркадия к благозвучности мовы – уговаривать его, риднэсэнького, любэсэнького, коханэнького, пока тот не затихнет и, откинувшись на спинку стула, не начнет задумчиво растирать косой шрам на бритом подбородке... А после, целуя ей ручки, с трогательным блеском в глазах признается, что историческое возвышение римлянина не стоит и сотой доли удачи самого Аркадия – его возвышения от сирого арестанта до супруга Стаси-Анастасии, как звал ее в нежные минуты.
Хотя, как могла оценить размеры удачи древнего римлянина дочь провинциальной сестры милосердия – не было у нее, Анастасии Валерьяновны, гимназических познаний Аркадия...
Но дочери она досконально пересказывала тогдашние хмельные откровения отца девочки, поскольку сам Аркадий Львович сделать это уже не мог...
И дочь из этих повторяющихся материнских пересказов сотворила фильм, озвученный голосами Аркадия и Стаси. Хотя не записанный на пленку голос отца был чистой фантазийностью, но звучание материнского во всех интонациях зафиксировала дочкина звуковая память. И, закрыв глаза, дочь с самого детства научилась вызывать под свои сомкнутые веки заресничный, как он стал именоваться ею, фильм о жизни возлюбленной пары, породившей дочь именно для этой персональной фильмотеки, истории их любовной совместности.
* * *
И дочь, озвучивая свой заресничный фильм, голос Аркадия слышит чуть охриплым – он только что с фронта, и его командирский бас определенно должен быть слегка сорванным от атакующего «ура»... Он щурится от света, стоя в дверях неосвещенной комнаты, белея рубашкой под наброшенным небрежно кителем – дочери нравится это его фото, так и не вынутое матерью из конверта с фронтовым письмом.
– И что это будет? – спрашивает Аркадий.
– Моя мечта детства, – Стася, не поднимая распушившейся кудрявой головы – такой она осталась только на снимке в старом альбоме с прорезями для фотографий – тихонько смеется, делает несколько стежков и вкалывает иголку в крошечную подушечку с торчащими в ней иглами.
– Гляди, какая муфточка будет у нашей кыцыньки, – она ласково проводит руками по темному квадрату, отороченному рыжим мехом...
* * *
... Этот мех дочь помнит... зимой она носила в муфточке, пошитой из нее, пластилин...
... и пластилин таял, и Стасе приходилось его соскребать, и, отскребая, она жаловалась незримо присутствующему Аркадию : «... видишь, Аркаша, как долго носится муфточка... уже ручки нашей малышки в ней едва помещаются... .»...
а однажды вдруг швырнула муфту на пол с криком: «проклятье... ты уцелела, а где мой Аркаша, скажи, где он... »... и стала топтать муфту, рыдая...
и дочь глядела на этот материнский танец на муфточке, и мерзкие пружинистые невидимки-безглазики впервые болезненно заскользили по ее телу...
и она бросилась спасать свою муфточку... и как ненавидела она тогда отца своего Аркадия, перед которым отплясывала мать этот танец, выкрикивая: «... проклинаю... проклинаю... »...
да, она тогда так ненавидела Аркадия... и так жалела мать...
и до того жалела потоптанную свою муфточку, что, когда мать подхватила ее на руки, и близко глядя ей в глаза ободками черных зрачков, шептала: «... ну, кыця моя... ну, кыцынька... ну, успокойся, не надо... », дочь ударила ее...
да, дочь ударила ее, чтобы навсегда запомнить это... без вариантов запомнить, как случившийся факт, а не воображенное...
Воображенное имело варианты в деталях, а этот свой взрыв ненависти к отцу, переадресованный матери – о, нет, это воспроизводилось в заресничном фильме безвариантно, четко, обвинительно, как неопровержимая реальность...
Хотя иногда четкость картинок под веками расплывалась... Их размывали слезы...
Но с той же необманной безвариантностью, как ободки черных зрачков матери и ее шепот «... ну, кыця моя... ну, кыцынька... ну, успокойся, не надо... », воспроизводились в заресничном фильме дочери материнские воспоминания об одном и том же... Всегда об одном и том же, они прерывались одними и теми же вопросами : «... ну, почему ты этого не помнишь?..где была твоя память?..»...
И для дочери грозным набатом гремели эти обвиняющие вопросы: ничего из того, о чем просила вспомнить мать, ей не вспоминалось! Ни единая деталь материнского рассказа не восстановила дочернюю младенческую память, видимо, стертую с чистой страницы младенчества грубым наплывом последующей жизни.
Не помнит дочь и этот разговор Стаси с Аркадием, хотя саму комнату в том доме помнит до сих пор... Но стены той комнаты всегда молчали... И только в памяти одной Стаси остался навсегда тот разговор... И Стася повторяла его слово в слово, и эти насмерть запомненные ею слова озвучивали дочерний «заресничный» фильм о том вечере в том доме и той комнате...
* * *
И там Стася, любовно оглаживая пошитую для дочери муфточку, «... гляди, какая муфточка будет у нашей кыцыньки», – говорит Аркадию, прикрывающему дверь в оставленную им комнату, где, убаюканная отцом, спит дочь.
– Наконец, угомонилась малышка... никак не хотела засыпать, – ежась от зябкости уже выхоложенной комнаты, тихо отвечает Аркадий.
– А в бомбежку, представь себе, спит, как миленькая... я ей подушкой ухо прикрываю, и она засыпает, не пугается взрывов... и это хорошо,– улыбается Стася, мелькнув белизной зубов между пухлыми губами.
– Ничего хорошего... такая память детства на всю жизнь... и врагу ее не пожелаешь, – говорит Аркадий... Но тут из-за двери слышится жалобное покряхтывание, и он, резко повернувшись, возвращается туда.
Стася, застыв с муфточкой в руках, глядит ему вслед. Но детское кряхтенье скоро затихает, Аркадий возвращается.
– Малышке что-то приснилось... не разбудить бы опять, – говорит полушепотом...
Стася, огладив мех, прячет внутрь нее ладонь.
– Моя мечта, – шепчет она, и, как-то смущенно улыбнувшись, продолжает:
– Знал бы ты, как я хотела в детстве муфточку… у дочери доктора была … мы с мамой жили тогда при больнице… маме флигель выделили, мой первый дом… а из докторского особняка нянька выводила гулять девочку, чуть старше меня, дочь доктора… и они шли как раз мимо наших окон… девочка с муфточкой…такая вся…
Она замолкает, подбирая слова.
– Такая особенная, что ты и слов не находишь? – улыбчиво спрашивает Аркадий. Поеживаясь, он надевает наброшенный китель и застегивается.
Но Стася уже нашла сравнение:
– Как малышки на рождественских открытках...
– А зачем такое излишество нашей Эльжбэте? – спрашивает Аркадий.
* * *
В своем заресничном фильме дочь меняла на имени «Эльжбэта» голос Аркадия – нежность отцовского чувства очищала его бас от командирской охриплости...
Но когда мать произносила это имя, в голосе матери слышалось что-то такое, от чего по телу дочери начинали опять болезненно ползать червячками омерзительные невидимки-безглазики...
Знала бы Эльжбэта-Эля-Бэта – первая супруга Аркадия Львовича, что ее шляхетное имя может вызывать такую гадливость! Но ведь вызывало... И у кого – у ее тезки, дочери ее изменщика-мужа, который так грубо закруглил на глазах всего города их шляхетный роман...
А город помнил, как в пору военного лихолетья на городских афишных тумбах висели комендантские воззвания Аркадия Львовича: «...в последний раз призываю... за невыполнение – расстрел...». Запомнилось обывателям и то, что грозный комендант, выбрав дом Эльжбэты для военной комендатуры – его отряд партизан только-только лихим приступом взял город – заодно взял под свое крыло и ее, вдову погибшего царского штабс-ротмистра.
И не забывал Аркадий Львович об оставленной им вдовушке, пока носила его война по всем фронтам, а, когда закончились бои, уже цивильным гражданином возвратился он в город своего лихого комендантства, чтобы увезти из него Эльжбэту, да так и остался там...
И вся их жизнь была на виду у города. Потому, когда Аркадий Львович, бывший городской вояка-комендант вдруг от своей красунечки – как и прилюдно не стеснялся называть Эльжбэту-Элю-Бэту – ушел к годящейся ему в дочери новой красуне-вдовушке, переместившись недалеко – с одной улицы на соседнюю – то засудачили говоруньи уличные: «... куда деваться, когда одни вдовы кругом... вдовье время – вдовьи мужья... ».
Однако, у вдовьего мужа Аркадия Львовича, видно, не исчезло к имени – Эльжбэта – чувство, какое истаяло к прежней носительнице его, если этим именем назвал он своего первого ребенка – дочь, поздненько для пожившего папаши явившуюся на свет Божий. Пожелал папаша таким образом сохранить в более долговечной, чем супружеская, отцовской любви шляхетное имя прежней супруги, с которой совершил Аркадий Львович первый свой мезальянс...
А в те времена смешения чинов и сословий мезальянсы были в ходу, так что во втором мезальянсе с красуней-вдовушкой Анастасией Валерьяновной, пришлось Аркадию, чтобы не смущать ту, дочь провинциальной сестры милосердия, не афишировать знание греческого, латыни и другой гимназической учености, как Эле-Бэте приходилось в первом его мезальянсе, разумно помалкивать, не комплексуя, о своем утерянном шляхетстве. Однако, от погибшего царского офицера, своего погибшего мужа, Эльжбэта не открещивалась: «... пэрвый муж у мэня был царскый офицер, фторой – партызан... »... Так, изъясняясь с неизжитым акцентом, бравировала она своими мужьями...
А когда и второй муж красунечки Эльжбеты стал бывшим, она, встретив как-то в городе свою молоденькую соперницу, эту свою браваду продлила на свою счастливую будущность: «... пэрвый муж у мэня был офицер, фторой – комэндант, а трэтьий будэт гэнэрал», сказала с тем же шляхетным акцентом, насмешливо оглядывая с ног до головы простушку Стасю...
А простушка Стася возьми, да и роди Аркадию дочь, чтобы в землянке фронтовой, перед боем, когда будет виться «в тесной печурке огонь» и «до смерти – четыре шага», верил тот, что с ним ничего не случится...
И, чтобы после очередной госпитальной отлучки с переднего края великой битвы, удлинил он эту отлучку побывкой домой –взглянуть на новорожденную дочь...
Чтобы потом Стася прокляла эту его побывку...
* * *
В заресничном фильме сцена первого явления отца к новорожденной дочери сотворялась этой дочерью со слов матери. Стася так часто пытала ее повторами деталей этого первого момента встречи отца и дочери, что материнская реконструкция прошлого и ее дочернее сотворение заресничного фильма слились в одно действо.
В нем были смешаны времена и личности отца и дочери до неразличимости, и дочернее младенчество чувственно расширялось до взрослого сострадания тогдашнему, в тот вечер начавшемуся, материнскому безумию…
Как всякое сострадание, оно достигается опытом собственных страданий, но у дочери произошел скачок чувствительности безопытно, силы для него были почерпнуты из глубин генетической памяти...
... Само появление Аркадия вызвало ревность Стаси – прямо с порога Аркадий бросился не к ней, а ко мне, угадав, что я там, за ширмой… и, как на руки взял, так и не спускал весь вечер с рук...
... и Стася ревниво устраивала мне допрос: «... ты помнишь его руки?.. ты должна помнить... у него были очень сильные руки... он и кормил бы тебя грудью, когда б мог... и все пошло бы по-другому... да... если бы не я, а он кормил тебя грудью... если бы он мог... почему он не мог?..»...
... представляла ли она то, о чем говорила, что нашептывала ей ее тоска по невозвратимому, тоска, становящаяся все безумней...
... она навязчиво повторяла одно и то же, вышагивая передо мной, пытая меня безответными вопросами, от которых хотелось куда-то исчезнуть...
... и я исчезала в пространстве, словесно описываемом Стасей, где возможно было и Аркадиево кормление новорожденного ребенка грудью, детали которого с женской чувственностью описывала Стася требовательным своим голосом...
... я каким-то атавистичным чувством понимала приписываемые Аркадию детали ее ощущений, пока не начинала чувствовать так, как она требовала...
... пока меня не пробирала дрожь...
... тогда в слезах я начинала утверждать, что помню, все помню... искренно веря в это...
... повторяла, что именно помню, словами самой Стаси, какие только что слышала...
... память моя, захлебываясь бормочущей Стасиной скороговоркой, все же успевала записать в точности ее полубезумные слова...
... тогда Стася прерывала бормотанье и опускалась передо мной на колени... и прижимала меня к себе... сильно, до боли...
... в глазах ее стояли непролившиеся слезы...
... и я так жалела ее...
... я так жалела тогда свою несчастную мать...
... не знаю, могут ли счастливые матери так привязывать к себе ребенка, но эта жалость была для меня слишком сильным переживанием, чтобы стереться временем всей жизни...
... может, это недетское напряжение чувств без житейского повзросления тоже вводило меня в полубезумие...
... может, и я была тогда полубезумна...
... но сейчас я смотрю свой заресничный фильм почти спокойно... хотя правильней будет сказать, что он уже не волнует так, как раньше, когда я с ужасом ожидала Стасиных вопросов: «... почему ты не помнишь?.. ну, вспомни же... »...
... и одновременно представляла, да-да, ясно представляла с каким-то с мазохистским восторгом то, что подетально обрисовывала Стася своим вибрирующим от безумной надсады голосом...
... я шла за ней по пятам, возвращаясь туда, в ту комнату, за порогом которой, на ступеньках веранды, уже сидела, в ожидании своего часа, смерть...
* * *
Может ли щекотание нервов слушателя словесным изображением момента, что был пережит въяве рассказчиком, довести до полной прочувствованности того живого момента? Навряд ли… Хоть раскочегарь воображение до покраснения, не получится, чтоб из картинок, рисуемых приблизительно, потекла кровь живой жизни...
Но дочь Стаси и Аркадия, не зная об этом, после материнских реконструкций произошедшего в том доме с верандой в тот последний вечер, в детстве прибегала взглянуть на ступеньки верандного крыльца – проявились ли там пятна крови... Было ли нужно это щекотание нервов ребенку, кто теперь ответит? Но оно было...
В том доме уже и другие жильцы проживали, и времена поменялись – поколение дочернее, названное «детьми войны», в силу входить начинало, ни на грош не понимая поколение отцов и матерей своих...
А та девчоночка, дочь Стаси и Арекадия, не замечая времени, все бегала к веранде, пытаясь разглядеть пятна крови на стертых ступенях...
Приходит она туда и сейчас после просмотра сновидения, которое в мозгу ее засело и крутится раз за разом... И в этом видении она возносится над верандой того,когда-то родного ее дома, но крыша которого, как ножиком, срезана...
И видит саму себя, тогдашнюю, лежащую кульком спеленатым на кровати с шариками блестящими на быльцах...
И видит смерть, дремлющую на верандном пороге...
И это так ясно видит...
И повторяется тот сон, как дневной заресничный фильм.
Сон или фильм – как назвать то видение, когда оно и днем и ночью?
Усредненный сон-фильм?..
И смерть там так ясно проявлена – прикорнула щенком приблудным на ступеньках веранды... Так прогони ж ее, хоть во сне попытайся!.. Но нет, ничего не делает дочь, даже не пытается согнать с порога… Боится, что ли, поменять прошлое усилием хоть и сонной, но деятельной жизни...
А как желает его поменять мать ее несчастная, Стася! Как недоуменно мучится она, почему не почувствовал никто из них троих, находящихся внутри дома, дух смерти, уже пропитавший воздух на веранде и, конечно, сквозняком залетавший в щель внизу двери?
Смерть уже сидела на ступеньках веранды, а она, и Аркадий Львович, и их дочь не подозревали об этом...
И как же она, их Кыцинька могла не почувствовать этот смертный запах горя своим младенческим первобытным чутьем?
Но дочь не чувствовала этого запаха… И не доносились из кухни до комнаты, где, спеленатая, лежала она, голоса Аркадия и Стаси, продолжавших пока что жить бессмертно... И не видала дочь, как....
* * *
... Аркадий, подойдя к Стасе, снял муфточку с ее руки и положил на стол. Но вдруг резко обернулся к окну, прислушиваясь.
– Нет-нет, они больше не прилетят, бомбят только раз .и только днем, – успокаивает Стася, – оставляют мне ночь для работы, – указывает на лежащие на столе мотки ниток с вколотыми спицами.
Голая лампочка освещает тусклым светом выгоревшую жужелицу в тазике у остывшей печи и белое пятно вязаной скатерки на столе...
– При таком свете глаза портишь, – говорит Аркадий, – какую-то муфточку шьешь... в память о какой-то докторской дочери– это ведь уже из другой твоей жизни…
* * *
Но куда им деть необщие, другие их жизни, произошедшие перед этой, совместной?.. Попробуй сложить две расчески с разными зубьями и взгляни, что получится... Потому лучше не складывать эти расчесочки жизненные...
Проще и Стасе и Аркадию хранить прошлое поотдельности: Стасе –в подаренной матерью шкатулке со шпильками и бабушкиными беличьими щеточками, черепаховым гребнем и пудреницей слоновой кости, а Аркадию положить его в карман гимнастерки. А, вынимая свою расчесочку в миг передышки, когда не свистят пули и не рвутся снаряды, напоминать тому себе, застрявшему где-то меж зубьями времени допытливому гимназистику: «Гляди, вот где уместна твоя хорошо усвоенная латынь... это ее батальное время, ежесекундно твердящее: момэнто мори... ».
А что говорить Стасе, когда совсем недалеко, пока еще счастливо обходя ее дом и только случайными осколками откалывая щепки от верандного крыльца, рвутся в городе бомбы...
Когда она с кыцынькой своей новорожденной валяется в дворовом убежище – канаве, надеясь на «авось», потому что канаву копала сама, в одиночку, и остается только надеяться, что не долетят эти проклятые куски металла в нее с доченькой...
Конечно, не скажет она «момэнто мори... », не изучала латынь...
И не прочувствовала она, Стася, как Аркадий, на собственной шкуре, эту заповедь войны...
Однако прочувствовала она другую заповедь жизни – «беги в хлебные края» – и когда в ее юности стала выкашивать голодная смерть людей вокруг нее, отправилась в далекий азиатский край, где жизнь была устроена по-другому, но была хлебной...
По молодости лет эта непривычная жизнь могла бы со временем стать понятной, своей, если бы «бледная жница» с косой не выкосила в стычке с басмачами ее мужа-оперативника, по призыву прибывшего сюда из полесского местечка для борьбы с приграничными бандами. И так по-родному был похож на Стасину мову белорусский выговор хлопца посреди чужой азиатской речи, что, как к родному, потянулось сердечко девушки к хлопцу. Только недолгой была та сердечная родственность...
Так что пришлось возвратиться Анастасии Валерьяновне домой, к матери, но уже побитой жизнью вдовой...
Эту побитость и почуял Аркадий Львович, когда впервые встретил ее в халатике белом и косыночке в коридоре лечсанупра, где лечились заслуженные люди города – устроила ее туда матушка, позаботилась о дочери.
Одного взгляда было довольно, чтобы Аркадий Львович, сам битый-перебитый, ох, как посочувствовал медсестричке новенькой – уже слышал пересуды. про грустные обстоятельства возвращения ее к матери. А тут были эти обстоятельства явлены Аркадию воочию, хотя шла девушка, глядя себе под ноги, пряча взгляд, и, конечно, не заметила сумеречной жалости в его глазах, чувства грубого, земного...
Этим чувством и началась их совместная жизнь...
И столько этой сумеречности искажало Аркадиев взгляд, когда он глядел на жену свою, Стасю, загнанную войной в эту случайную комнатушку дома с верандой, шьющую по ночам их первенцу, дочери, эту жалкую муфточку... Исполняя для дочери свою мечту, оставшуюся в какой-то неведомой Аркадию, прежней Стасиной жизни...
Доверчиво приоткрывая ему эту свою жизнь, в которой была какая-то докторская дочка, похожая на девочку с рождественских открыток...
Так, с муфточкой, эта обобщенная праздничная девочка из детства Стаси и вошла в заресничный фильм ее дочери...
* * *
... В моем заресничном фильме она была девочкой с меховой муфточкой, а потом стала скелетиком с муфточкой... Это случилось однажды, когда Стася повторила «...ну, же, вспомни... ну же...», предлагая мне, спеленатым кульком новорожденной плоти лежащей в соседней комнате, вспомнить тогдашний их с Аркадием диалог. Якобы он должен был доноситься через неплотно прикрытую дверь до моих ушей... Вспомнить, как она сказала Аркадию: «да, муфточка докторской дочери– это из другой жизни, ты прав... а в этой жизни уже нет ни самого доктора, ни докторской дочери, одна моя память о них... они не успели убежать от фронта... лежат там, за городом, в логу... »...
Я тогда уже знала про этот лог – и в наш двор заходила выползшая из смертной ямы в логу, и теперь беспорядочно блуждающая по городу еврейка, навечно заулыбавшаяся при расстреле...
И однажды, когда я исподтишка глядела на нее, пытаясь разглядеть что-то ужасное, что должно скрываться за обыкновенностью этой женщины со сморщенным темным лицом, рисующей в воздухе какие-то только ей понятные зигзаги своими почти детскими палочками-ручками, это ужасное и появилось: неожиданно, только на одно мгновенье, я увидела детский скелетик с муфточкой в руках-палочках, плывущий в клубящемся над еврейкой алому облаке... И я тут же поняла, кто это, сразу вспомнила про Стасину рождественскую девочку...
Это привидевшееся однажды облако с плывущим скелетиком переместилось в сон, и это видение снилось мне после каждого появления в нашем дворе этой полубезумной еврейки с улыбкой навсегда осознанного библейского воскрешения...
И в этот лог каждую весну, когда там расцветали колокольчики сон-травы, меня туда водила Стася, и мы набирали их целый букет, а дома перед букетом ставился стакан с водой, накрытый кусочком хлеба. Стася говорила, что на эти цветы по ночам слетаются души тех, кого не забывают и хотят увидеть хотя бы в сновидениях...
Но Аркадий никогда не приходил в мои сны, будто бы тоже виня меня, повторяя Стасины обвинения «... ты должна помнить... почему же ты не помнишь?..».
* * *
но души человеческие никогда не приходят просто так даже во сны
никогда не напрашиваются на воспоминания
зачем Аркадию приходить к дочери
он так хотел, чтобы она запомнила его чувственно
он тогда уже предчувствовал что-то
может, то самое «моменто мори»
может потому и не желал чистый лист с именем «Аркадий» в памяти дочери печалить этим «мори моменто»
вот и не осталось на этом чистом листе ничего, кроме единственного несбывшегося желания Стаси
освободить этот сохранившийся дом с верандой
стереть все эфемерные наслоения чужой жизни, въедающиеся прозрачной пленкой в штукатурку стен
а оставить только единственный слой вечера Аркадия и Стаси
только разговор их в этой самой комнате
чтобы смотреть, не отрываясь, на эту комнату
печка остывшая, жужелица прогоревшая, Стася усталая
увидеть, как смотрел на все это Аркадий
с жалостью за эту униженность войной
с жалостью за их дитя, кое-как одетое в обретенную тяжкими путями добычи детскую одежку
на самодельные детские вещи, на самодельную муфточку
он смотрел с жалостью
ведь так ненужно вместо полезных вещей привез он в подарок финские саночки
не простые, а финские
потому что помнил, как няня возила его в таких именно
и Стася потом вспоминала его слова об этом, и допытывалась у дочери «как ты можешь не помнить, что он сказал?.. почему?..»
и повторяла все сказанные ими слова, скороговоря, будто не вспоминала, а читала их
будто они заклинаниями были вписаны в стены этой комнаты в доме с верандой
«... ну, вспомни, ты должна была слышать наш разговор... ты была там... вспомни, как я сказала, что муфточка докторской дочери – это из другой жизни... а в этой жизни ни доктора, ни его дочери уже нет... они там, в логу за городом... а потом спохватилась, сказала, что не надо сейчас говорить о войне, надо забыть о войне, это будет правильней... вот моя муфточка правильная... она – кусочек мирной жизни... и Аркадий тогда указал на детские саночки у порога, привезенные тебе, и сказал, что и сам недалеко от меня ушел с этими саночками... а привез он, заметь, не обычные, а финские... на заказ сделали ему такие... потому что именно в таких, финских, его няня в детстве возила… и он вспоминает эти прогулки, и эту няню не просто, а «чувственно»… так и сказал– «чувственно»... и сказал, что завтра он обновит саночки, будет везти в них тебя и все время говорить с тобой...
«и тогда, Эльжбэта тоже запомнит меня так же, как я няню, чувственно... ».
такое было желание у Аркадия
чувствовал ли он, что это его желание – последнее
последнее желание, чтобы его дочь запомнила отца чувственно
чтобы в эту комнату зайдя, дочь почувствовала это его желание
чтобы его дочь Эльжбэта чувственно помнила его
но Эльжбэту коробило ее имя
не понимала она, почему ее, дочь, Аркадий назвал именем какой-то чужой женщины
и почему отец называл полным именем ее, бывшую тогда только спеленатым кульком человеческой плоти
вот что коробит дочь, когда она, приезжая в этот город, приходит к тому дому с верандой, и, медленно проходя другой стороной улицы, смотрит на него
и ее заресничный фильм начинает прокручиваться, без всякого ее усилия выбрасывает, как запомненную реальность, то, что было для матери реальностью, а для нее только картинками воображения, обвиняющими ее в непамятливости...
* * *
Почему он меня, новорожденную, называл Эльжбэтой?.. Стася называла меня Бэтой, Элей, и только из слов Аркадия не могла выбросить полное мое имя... В тот вечер Аркадий уже знал, что прежняя носительница этого имени сидит недалеко, в военной комендатуре. Конечно, он знал об этом – полунемка Эльжбэта, во время оккупации работавшая в этой комендатуре, позднее уехала отбывать срок. Но в тот день она была еще в городе... И, возможно, они виделись... И не ее ли имя произносил он надо мной, новорожденной, не о ней ли он думал, глядя на меня?.. Не знаю, все возможно... А тогда, когда Аркадий называл меня этим ненавистным именем, его красулечка Эльжбэта была в комендатуре, ожидала высылки в края не столь отдаленные... Потом, через много лет, она появилась в нашем доме стриженой теткой в телогрейке и кирзовых сапогах... Такой я ее увидала... Она вошла в комнату, молча прошлась по ней, вышла на веранду, постояла, и сняв вещмешок стала рыться в нем, скрипуче бормоча: «... а я тэбэ говорыла... я знала... ». Единственные ее слова... Что она ему говорила и что знала?.. С этими словами и ушла... Нам с мамой оставила привезенную из лагеря белую наволочку, украшенную красными вязанными розами по краям, и мама иногда вынимала ее, трогала искусное рукоделье и говорила усмешливо: «Пэрвый муж у мэня был офицер, фторой – партизан, а трэтий будэт гэнэрал... »... И качала головой и, медленно сложив наволочку, прятала ее...
Но никуда не могла она спрятать память об этой женщине, уехавшей искать своего гэнэрала куда-то в прибалтийские туманы, оставив мне ненавистное имя Эльжбэта, которое мама всегда укорачивала до Эли или Бэты, только бы не называть имя соперницы...
И только, передавая слова Аркадия, Стася называла меня так, как он называл меня в том разговоре, каждое слово которого она хранила и так часто повторяла, ничего не изменяя при этих повторах, будто читала надпись на могильном камне своей погубленной жизни...
* * *
«...он сказал: «я завтра обновлю саночки, буду везти Эльжбэту, и все время буду говорить с ней... если, конечно, будет завтра?..»... ты помнишь, как тихо, неуверенно он это спросил... это был вопрос к кому-то, словно он у кого-то просил разрешения на эту прогулку с тобой... кроме меня и тебя никого ведь не было в доме, кто же мог ему ответить?.. и вдруг Аркадий бросился к двери... я почему-то подумала – там стоит кто-то, кто ответит ему... кому он задавал свой вопрос... но Аркадий быстро вернулся... «... Летят... и уже близко, – сказал совсем спокойно, – собирай ребенка... »... я кинулась к тебе, на ходу бросила: «Затвори дверь... выхолодится... »... да, я заботилась, думала о будущем... чтобы не возвратиться в выхоложенную комнату... .потом ее не согреешь... опять растапливать печку... а, когда я подошла к тебе, ты проснулась и попросила есть... и я, уже надев пальто, начала тебя кормить... и ты успокоилась... а когда я, держа тебя на руках, стала надевать берет, начались взрывы... но еще вдалеке... и вошел Аркадий... вошел решительно, видно, поторопить... но, будто натолкнувшись на что-то, остановился в дверях... а за ним в приоткрытую дверь розоватый пар клубами заползал... будто пожар был рядом... но взрывы были далеко... а Аркадий молчал и смотрел на меня каким-то... таким... взглядом... а я кормлю тебя и в то же время пытаюсь сдвинуть берет фасонисто, чуть набок... тогда Аркадий говорит: «Не торопись... они летят убивать нас... пусть подождут... »... и вдруг короткий смешок слышу и он насмешничает: «Твой берет такой нелепый... не по погоде... »... и поворачивается уходить... и тот розовый пар за ним плывет, как живой... и тут я вспомнила его вопрос... будет завтра, или нет... разрешат ли ему прогулку с тобой в финских саночках... вспомнила его вопрос... его неуверенность в голосе... и бросилась к двери... Аркадий еще не исчез, он еще шел, окруженный этим краснеющим облаком... если бы не ты на руках, я бы догнала... я бы успела остановить его... но не успела... он шагнул на веранду... под осколок... а ты громко чмокала губами у меня на руках... когда он падал у самых дверей на веранде... безмолвно... ни звука... »...
* * *
Разве та я, громко чмокающая губами у Стаси на руках, могла что-нибудь запомнить? Но мне кажется, я помню, как Аркадий исчез из моего поля зрения...
И помню Стасин крик...
Этот ее крик…
И ударивший болью в ушах грохот...
То ли низко летел самолет...
То ли взрыв бомбы...
То ли это был звук разрыва Аркадиевой нити жизни, которую обрубала смерть...
Хотя Стася не помнит никакого грохота, а говорит о падении Аркадия на веранде в полной тишине... Говорит, что падал он у самых дверей безмолвно... ни звука...
Возможно, только мой младенческий слух смог уловить этот резкий звук, звук лопнувшей нити жизни, которая лишь мгновенье назад была туго натянута надеждой на завтрашний день... Надеждой Аркадия на прогулку со мной в подаренных им финских саночках... Желанием, чтобы я запомнила эту прогулку и его самого как-то особенно, чувственно... Но кто бы сказал мне, как я помню его сейчас, чувственной, или какой-то иной своей памятью...
И еще, кто бы мне объяснил, зачем я так старательно ищу хоть какое-либо упоминание о дальнейшей судьбе прославившегося защитой Цезаря в сенате трибуна Тиция, с которым равнялся судьбой Аркадий, называя себя оказавшимся на другой спирали эволюции экс-римлянином... Зачем мне надо знать, была ли смерть Тиция такой, как у Аркадия – внезапной и мгновенной?..
К оглавлению...